Дупло свидомого мамонта
153,224 249
 

  КиевлянинЪ ( Слушатель )
19 дек 2009 21:39:55

Тред №174197

новая дискуссия Дискуссия  113

Антисоветчик и тайный уклонист от фронта, генерал-майор диссидентных войск Петр Григоренко пишет о событиях 1930- хх в мемуарах "В подполье можно встретить только крыс" массу любопытного. Дело происходит в 1930-м году  в Харькове, тогдашней столице УССР, он студент-комсомолец-активист:

глава 10. Новый котел

Я, да и подавляющее большинство студентов не знали о прокатившейся тогда волне антиколхозных восстаний. Очень слабые слухи о них дошли до нас, как рассказы об отдельных «бабских бунтах». Женщины, мол, поверили кулацким россказням о том, что спать будут все под одним одеялом и есть из одного котла и... пошли громить колхозы. Мужчины их урезонили, где словом, а где и кулаком, и все успокоились. Теперь-то я знаю от очевидцев, что тактика тех восстаний была такова: громить колхозы начинали женщины, а если против них выступали коммунисты, комсомольцы, члены советов и комитетов бедноты, то на защиту женщин бросались мужчины. Это была тактика, рассчитанная на то, чтобы избежать вмешательства войск и кровопролития. Тактика оказалась успешной. На юге Украины, на Дону и Кубани колхозный строй был ликвидирован за несколько дней. Пришлось ввести в дело войска.

Мы этого не знали. Поэтому, насквозь лживая и лицемерная статья Сталина была воспринята как проявление гениального провидения в политике: «Сталин увидел то, что никому еще не видно — то, что погоня за высоким процентом коллективизации может привести партию к отрыву от масс». На самом деле партия уже давно стала во враждебные отношения с крестьянством. И сейчас Сталин прибег к демагогии, выигрывая время для подготовки нового удара по крестьянству. Но мы, повторяю, о прокатившейся волне восстаний не знали, и указания Сталина для нас выглядели как гениальные провидения. Когда же через несколько недель появилась в газетах статья «Ответ товарищам колхозникам» нас охватил подлинный энтузиазм: «Вот истинная мудрость вождя — предупредить от поспешности и забегания вперед и одновременно указать, что отступать от достигнутого нельзя. Достигнутые рубежи надо закреплять».

Сейчас можно сотни раз повторять и немало современников тех событий повторяют: «Как ловко нас всех обманули, как за завесой «мудрых» слов «Ответа» скрывали подготовку страшнейшего преступления против крестьянства — искусственного голода». Я для себя этого оправдания не приемлю. Нас обманули потому, что мы хотели быть обманутыми. Мы так верили в коммунизм и нам так хотелось в него поскорее протиснуться, что мы готовы были оправдывать любые преступления, если они хоть немного подлакировывались коммунистической фразеологией. Мы не хотели охватывать происходящие события широким взглядом. Нам больше нравилось упереть взгляд в конкретное явление и заставить себя поверить, что это единичное явление, а в целом дело обстоит так, как его партия освещает, то есть так, как это и положено по коммунистической теории. Так было спокойнее для души и... признаемся честно, БЕЗОПАСНЕЕ.

Скажу о себе. Я мог, я обязан был видеть, сколь страшная опасность нависла над нашим народом. Я своими ушами слышал, как секретарь ЦК КП(б)У Станислав Косиор-коротышка, в прекрасном отутюженном костюме, с бритой, до блеска, большой круглой головой — летом 1930 года инструктировал нас, отъезжающих в качестве уполномоченных ЦК на уборку урожая:

«Мужик перешел к новой тактике. Он отказывается убирать урожай. Он хочет, чтобы погиб хлеб, чтобы можно было костлявой рукой голода задушить советскую власть. Но враг просчитается. Мы его самого заставим узнать, что такое голод. Ваша задача — сорвать кулацкую тактику саботажа уборки урожая. Убрать все до зернышка и собранное немедленно вывозить на хлебосдачу. Степняки не работают, надеясь на спрятанное в ямах зерно прошлых лет уборки. Надо заставить их раскрыть ямы».

Помню, какое гнетущее впечатление произвело это на меня. С. Косиор пал одной из жертв сталинского террора, но сочувствия у меня к нему нет. То, что он нам говорил на инструктаже свидетельствует, что он один из организаторов искусственного голода. Но тогда я так не думал. У меня вызвал отвращение лишь сам Косиор. Все, что мне впоследствии становилось известно об искусственном голоде на Украине я невольно относил к Косиору. И когда его арестовали в 1937 году — расценил это как справедливое возмездие за его антинародную деятельность.

Теперь мне ясна и узость и однобокость моих оценок, и неумение поставить все точки над "i" в инструктивной речи С. Косиора. Другие ведь могли. Когда мы вышли с инструктажа и остались вдвоем с Яшей Злочевским, я спросил его:
— Ну, что скажешь?
Он пожал плечами. Лицо его было печально. В голубых глазах — тоска.
— Мне кажется Косиор — дурак или вредитель! — произнес я.
— А что тебе не нравится?
— Да он же фактически голод хочет организовать.
— Ага! Ты, значит, тоже заметил это? — как-то внезапно оживился Яша.
— Ну как же не заметить? Я же сам из села и твердо знаю, что сегодня ямы с зерном — миф. Они были в начале 20-х годов, а в НЭП с ними покончено.
— Косиор это тоже прекрасно знает.
— Ну тогда он подлец, враг народа, — резко бросил я.
— Не он один. Все они растленные типы. Для них человек — ничто. Власть им нужна любой ценой. Ради нее они никого не пожалеют, даже друг друга, — он говорил, как рубил, бросая слово за словом, лицо его заострилось, сделалось злым, глаза сверкали. Яша был старше меня почти на три года, но выглядел примерно так же, как и я. Он среднего роста, стройный, сухой и сухощавый, лицо удлиненное, глаза голубые, с постоянным выражением грусти в них. Рыжие волосы уже изрежены, причесаны на боковой пробор.

Яша был избран заворгом комитета комсомола. И это была одна из моих удач. Он перевалил на себя львиную часть работы по комитету и тем дал мне возможность нормально заниматься. Он сам справлялся с учебой, так как имел систематическую подготовку к институту — поступил в него по окончании Рабфака. В Яшу я буквально влюбился. Без него мне было тоскливо. Мне казалось, что и он отвечал мне взаимностью. И в то же время у меня было чувство, что он не раскрывается передо мной, что он что-то недоговаривает. Сейчас это чувство пропало. До самой глубины души моей дошло, что сейчас он говорит свое самое сокровенное. Даже вид у него стал иной, чем обычно. Он выглядел значительно старше чем всегда, умудренным жизнью человеком. И я, подаваясь настроению, воскликнул:
— Надо немедленно написать Сталину об инструктаже!
— Ни в коем случае, — тихо, но как-то очень твердо произнес он. — Ты что, думаешь он лучше? Давай честно делать свое дело. Вот встретимся с крестьянами и постараемся помочь им понять, что сейчас воевать с властью невыгодно. Хлеб надо убрать, но так, чтоб и себе осталось. И не в поле, а в закромах.

Вернувшись в институт, я зашел к Топчиеву. Разговор с Яшей меня не успокоил. И я рассказал об инструктаже Топчиеву. Этого человека я тоже любил. Он был полной противоположностью Яше. Брюнет со жгучими черными глазами и благородным, умным лицом. Говорил он негромко, но это было не врожденное. Чувствовалось, что он всегда сдерживает себя. Ко мне он относился с теплотой, и я не стеснялся делиться с ним сомнениями. Свой рассказ об инструктаже я завершил словами: «Хочу написать об этом Сталину».

Он долго, молча смотрел в стол, затем произнес:
— Я бы не советовал торопиться. Поедешь в село, увидишь обстановку на месте, вернешься и тогда поговорим, надо ли писать. А если надо, то о чем?
— Ну что ж, теперь придется согласиться. Я уже говорил с Яшей. Так он тоже не советовал писать. Но он меня не убедил...
— А напрасно! Яков — человек умный. Ты с ним советуйся. Тебя может смущать то, что он бывший троцкист. Так на это не обращай внимания. Важно не то, кем или чем он был, а что он есть.
Но я и не помнил прошлого Яши. Тут Топчиев поучение дал не по адресу. Я, разумеется, знал о минувшем троцкизме Якова. Он об этом рассказывал во время выборов. Но я об этом больше не вспоминал. Теперь мне захотелось возвратиться к этому вопросу. И когда мы вскоре снова остались вдвоем я спросил его:
— Яша! А как у тебя с троцкистским прошлым? Что твой отказ от троцкизма — тактика или действительный отход?
— Видишь ли, я вообще ничего не могу делать неискренне. В троцкизме я, действительно, разочаровался и никогда к нему не вернусь не только организационно, но и идейно. В главном — троцкизм не отличается от ленинизма, а следовательно, и от теперешней идеологии и тактики партии. Но у троцкистов я многому научился. Анализ бюрократизма и диктатуры партийного аппарата троцкисты сделали классически. Благодаря этому я, идя с партией, придерживаясь ее идеологии, стратегии и тактики, вижу те извращения, которые на них накладывает советская бюрократия и партийный аппарат, особенно борьба за местечки. Делай все честно. В меру своих сил препятствуй аппаратчикам, бюрократам душить партию и народ, но не лезь со своими жалобами в верха. А то тебя примут за одного из тех, кто тоже хочет пробраться к теплому местечку и сомнут.

Яша заявлений и жалоб не писал, но это не спасло его. Последний раз встретился я с ним в 1933 году на вокзале в Харькове. Я возвращался из Крыма и телеграфировал ему, без указания точного адреса (мы утратили связь), но телеграмма дошла. И он меня встретил. Мы долго гуляли. Немного посидели в ресторане. Затем я уехал. Он остался. Обоим нам оставалось до конца учебы — мне в Военно-инженерной академии, ему — в Инженерно-строительном институте — по одному году. У него было очень подавленное настроение. Ему снова предстояло ехать на хлебозаготовки. Это в послеголодовочное село. Он высказывал опасение, что может не вернуться:

— Ты, говорил он мне, — не видел, что творилось в селах, а я знаю. И теперь у меня нет никаких иллюзий — нами правит банда. Если мы не встретимся, не жалей обо мне. В таких условиях я все равно жить не могу. Не прикончат — сам себя решу...

Я, как водится, отговаривал его, но без успеха. На прощание обнялись и впервые горячо поцеловались. В глазах у него стояла всегдашняя тоска и, ранее никогда мной не виденные, слезы. Я, высунувшись из окна, смотрел в хвост поезда. Яша неподвижно стоял на перроне, глядя вслед поезду. Так я его и запомнил навсегда.

В конце 50-х годов я встретился с Николаем Леличенко. Он занимал на Украине министерский пост. Я спросил его о Яше. Он ответил, что тот, как враг народа арестован и расстрелян в 1937 году. На это я заметил: «Ну, это понятно. Знаем тех врагов». Но Николай начал горячо, слишком горячо, доказывать, что Злочевский был действительно врагом. Доводов он, конечно, не приводил. И я подумал, что, видимо, сам он приложил руку к его гибели.

Но это все было потом. Тогда же сразу, после инструктажа, я мог значительно большему научиться у Якова. Но мне явно не хотелось додумывать до конца. А думать было над чем. Еще весной 1930 года, где-то в конце мая, я побывал в Борисовке. Тяжело заболел мой первый полуторагодовалый сын. И врачи рекомендовали отвезти его в деревню — на молоко, свежие овощи и фрукты. Звало в село и письмо Мити Яковенко, который вступил в должность председателя колхоза, после осуждения Максима Махарина. Митя писал, что отец мой вышел из колхоза, не стерпев тяжелую, незаслуженную обиду от «неумного начальства».

Что же фактически произошло? Колхоз крепкий, со значительным опытом коллективной работы. Он организовался еще в 1924 году на строго добровольных началах. Поэтому, колхозники в нем (в то время, как кругом громили колхозы) не бунтовали и работу не бросали. Но так как после начала массовой коллективизации выдача на трудодень фактически прекратилась, то взрослые мужчины старались что-то заработать вне артели, а на работу в колхоз посылали вместо себя мальчиков-подростков и женщин.

Отец, объезжая поля (он был полеводом) увидел, как один из подростков, работая вместо отца, вел вспашку с большими огрехами. Он соскочил с линейки, на которой ехал и, как был с кнутом в руках, бросился по пахоте к бракоделу, крича: «Останови лошадей! Не порть землю!» Но тот, как ни в чем ни бывало, продолжал творить все новые огрехи. Отец подбежал, выхватил у паренька вожжи и остановил лошадей, хлестнув кнутом пахаря при этом.

— Что же ты делаешь, сукин ты сын?! Зачем землю портишь?! — кричал он на хлопца. Тот отскочил в сторону и с обидой проговорил:
— Так разве оно твое?
— Да если бы оно было мое, — крикнул еще не успокоившийся отец, — то я бы тебя убил вот здесь и в огрех закопал...

Потом поле перепахали и конфликт, казалось, был исчерпан. Но вдруг, на второй или третий день после описанного события, уполномоченный райкома партии (таковые в то время постоянно жили в каждом колхозе) выступая перед колхозниками, заявил:
— В колхозе, несмотря на осуждение Махарина, не изжиты кулацкие настроения. Даже уважаемый всеми полевод — Григорий Иванович Григоренко — в разговоре с комсомольцем (имярек) — тот паренек, оказывается был комсомольцем — заявил: «Если бы всю эту землю дали мне, то я бы навел на ней порядок». Отец не стал слушать дальше, поднялся и сказал:
— Ну, если за все добро, которое я сдал в артель добровольно, да за мой честный труд в артели, меня еще и охаивать будут, то пусть все мое имущество вам достается, а я свою семью прокормлю и собственными голыми руками. И ушел с собрания, и из колхоза. Вот меня и позвали развязывать этот конфликт. В конце концов отец вернулся в колхоз. Перед ним, разумеется, извинились. Но дело не в этом. Вся суть в том, что даже в добровольно организованном и дружном колхозе убита любовь к труду. При чем даже у комсомольцев. Суть так же в разговорах, которые мы вели в течение нескольких дней, многими часами.

Отец давал очень глубокий анализ происходящему в сельском хозяйстве и рисовал отнюдь не радостную перспективу, в которую я верить не хотел. Однако и возразить ничего не мог. Отец стоял на почве фактов. Он утверждал — урожайность катастрофически падает. Я протестовал, ссылаясь на газетные данные, но он едко, с чисто украинским юмором высмеивал мои возражения.
— Не знаю, не знаю! Может и научились выращивать хлеб на московском асфальте, только у нас хлеба нет. Припомни. Ты ж немного помнишь довоенное время. У нас на побережье Азовского моря были пристани: в Приславли — 2, у Голикова (помещик) — 1, у Шоля (помещик) — 1, в Ногайс-ке — 2, в Денисовке — 1, у Жуковского (хлебный купец) — 1. Всего — 8. И на всех принимали хлеб. Да еще принимали в порту Бердянска и на станции Нельговка. И везде, чтобы сдать бричку пшеницы во время уборки, надо было два дня в очереди простоять. Теперь из тех 8 пристаней осталась одна в Ногайске, но на ней хлеб не принимают. Приемка хлеба происходит только в порту Бердянск и на станции Нельговка. И ни тут, ни там никаких очередей никогда не бывает.

Отец и причины разъяснил очень убедительно. Главные — потеря заинтересованности в результатах труда и систематическое умерщвление инициативы. Попасть под суд, говорил он, ничего не стоит. И попадает не тот, кто ничего не делает, а тот, кто хочет сделать лучше и вступает в противоречие с глупыми директивами. Как например, он указывал на осуждение их председателя колхоза Максима Махарина и на судебное дело против него самого. Дело это, правда, удалось закрыть, хотя и с огромным трудом. Об этом деле говорил, что ему просто повезло. Его поддержали партийные и советские руководители района, и дело в суд не попало. Если бы попало, — добавлял он, — сидеть бы мне, так как директиву я нарушил: посеял черный пар до получения указаний о времени начала сева.

То, что от этого нарушения получился урожай вдвое, никого не интересовало. С возмущением отец говорил:

— Ну кому и зачем нужно, чтоб сроки сева указывала Москва? Да сколько я хозяйничал, я никогда не сеял в одно время в первом и четвертом поделе. А кому помешал «букер»? Почему запретили его использовать для пахоты и сева? Ведь в засушливый год это наше спасение. А люди почему не работают? Наша артель дружная, работали хорошо, а соседи ничего не делали. Хлеб не обмолотили. Так район и за них выполнил хлебосдачу нашим хлебом. В результате мы остались без хлеба, а соседи свой молотили и ели после хлебосдачи. Кто же станет работать после этого? А вообще система: за все отвечает добросовестный труженник, ответа за государственные дурости спросить не с кого. Не выполнил дурацкую директиву — под суд за невыполнение, выполнил и тем вред большой нанес — отвечаешь за ущерб государству.

Много еще было разговоров. Во всех я терпел полное поражение. Но это меня не только не убеждало, не отвращало от сложившихся коммунистических взглядов, но злило, понуждало к поискам возражений, к отпору любым способом. Однако отцовские доказательства были настолько убедительны, что, несмотря на их неприемлемость для меня, непроизвольно проникали в какие-то далекие уголки моей души и, потом, с течением времени, с появлением новых фактов вдруг всплывали и прочно ложились в фундамент моих новых мировоззрений.


Очевидно, что имея столь основательную предварительную подготовку, в виде отцовских бесед, я уже мог воспринимать косиоровский инструктаж с известной долей критичности. Что ждало меня в селе, где мне предстояло быть уполномоченным ЦК, я тоже представлял примерно правильно. Но то, что я увидел, превзошло все мои, самые худшие ожидания. Огромное, более 2000 дворов, степное село на Херсонщине — Архангелка — в горячую уборочную пору было мертво. Работала одна молотарка, в одну смену (8 человек). Остальная рать трудовая — мужчины, женщины, подростки — сидели, лежали, полулежали в «холодку». Я прошелся по селу — из конца в конец — мне стало жутко. Я пытался затевать разговоры. Отвечали медленно, неохотно. И с полным безразличием. Я говорил:
— Хлеб же в валках лежит, а кое где и стоит. Этот уже осыпался и пропал, а тот, который в валках, сгинет.
— Ну известно сгинет, — с абсолютным равнодушием отвечали мне.
Я был не в силах пробить эту стену равнодушия. Говоришь людям — у них тоска во взгляде, а в ответ — молчание. Я не верю, чтобы крестьянину была безразлична гибель хлеба. Значит, какая же сила протеста взросла в людях, что они пошли на то, чтобы оставить хлеб в поле. Я абсолютно уверен, что этим протестом никто не управлял. По сути это и не было протестом. Людьми просто овладела полная апатия. Значит, как же противно было народному характеру затеянное партией объединение крестьянских хозяйств.


Это было противонародное действие. Если бы у крестьянина тогда нашелся вождь, партийная диктатура на этом и закончилась бы. Но вождя не было, понятной программы тоже, и народом завладела апатия. Именно такой вывод следовал из того, что я увидел в Архангелке. Но я такого вывода тогда не сделал. Объяснил все несознательностью крестьян и в одиночку стал бороться с народной апатией. И кое что сделал. Примерно то, что делает камень, брошенный в озеро с абсолютно гладкой поверхностью. За полтора месяца, которые я там пробыл, темпы обмолота увеличились почти втрое — начали убирать кукурузу, подсолнухи, пахать зябь. Но это не благодаря мне. Людям просто надоело сидеть без дела. И они — сегодня один, завтра другой — выходили на работу. Что касается меня, то втиснуться в их среду мне так и не удалось. Они вежливо слушали, но не воспринимали моих убеждений.

Езда по железной дороге в те годы была истинным мучением. Поезда ходили не по расписанию и были переполнены. На станциях битком набито людей. Такое впечатление, что вся страна тронулась с места. Оборванные, голодные и полуголодные люди, нагруженные мешками, чемоданами, баулами, куда-то торопятся, едут, бегут, сидят на станциях и около них. Воровство, что называется, непрерывное. То и дело слышишь захлебывающийся плачущий голос: «Ой, лышенко, укралы! Останне укралы» Так украли и у нас. Хоть и не последнее, но тоже необходимое, то что везли мы для семей. В те времена, при поездке в село или рабочий район, городские жители стремились достать дефицитное продовольствие и промтовары. Я, например, вез в тот раз такую величайшую для того времени ценность как примус.
  • +0.24 / 3
  • АУ
ОТВЕТЫ (0)
 
Комментарии не найдены!