(Продолжение)
Нетрудно заметить, что практически все эти виртуальные российские форумные «демократы» и «патриоты» искусством «партийного перевода» вполне владеют и пользуются на всю катушку — и чаще всего именно неосознанно. Потому что у них, конечно же, срабатывает у большинства обычный инстинкт, усвоенный с детства, с дворовой команды: «своих» в обиду не давать, правоту «чужих» не признавать ни в каком случае.
У переводчиков, практикующих партийный перевод (как вот у автора выбранной для примера статьи), всё, естественно, посложнее будет в деталях, но — ничуть не иначе в принципе. И потому и вырабатывается у них со временем та же самая дворовая привычка: не вдаваться в подробности, не докапываться до истины — кто там прав, кто виноват — когда крикнут на весь двор: «Наших бьют!», и надо нестись во весь опор, чтобы стать плечом к плечу со «своими».
Потому что «Наших бьют!» - это, я так думаю, самый первый (не)простой стереотип в нашей жизни, с которым
никто из нас не справляется.
Ну вот честно, руку на сердце положа - разве вспомнит кто из детства, как, заслышав этот крик, не понёсся он стремглав на поле боя, а начал требовать предварительно ответов: «А за что — бьют?», «А ты уверен, что наши — не виноватые?», «А не поделом ли нашим?» - ну и ещё целый цикл подобных глупых вопросов.
Преодолеть в себе этот синдром — очень трудно, потому что он в нас Природой заложен. Признать свою полную зависимость от этого наркотика (и одного из главных наших «заблуждений») и попытаться от неё вылечиться — тоже почти невозможно, если только ты не боишься остаться в полном одиночестве; а таких смельчаков среди нас практически нет. И вот как естественное средство не то облегчения, не то самозащиты появляется по мере повзросления, в том числе, а может быть даже и в первую очередь у «переводчиков», то, что я называю «стереотипной слепотой» - неосознанная чаще всего, но от того не менее удивительно прецизиозно работающая привычка, она же навык выделять те стереотипы — и партийные, и Партийные — которые
не надо (нельзя)
проверять, и потом как бы их
не видеть. Не надо; не вижу; и всё тут. От греха подальше. Меньше знаешь — лучше спишь. Мне семью кормить, между прочим. Нет пророка в своём отечестве. Кто за ужин платит — тот девушку и танцует, в конце-то концов. Никого это не волнует. Всё равно ничего не изменишь. А жизнь — сука.
И все эти неприятные мысли — пока ещё только наедине с самим собой, в тиши своего «кабинета». А уж какой там монолог может получиться на публику, зависит исключительно от степени ораторского таланта и изощрённости ума каждого отдельного «переводчика». Хотя начинают свои монологи все примерно одинаково: «Не хочу больше социальных потрясений, они ужасны...».
Сегодня, когда мне случается обо всём этом размышлять, я всякий раз поражаюсь тому, какой «макиавеллианский» способ (с улыбкой пишу это слово) изобрёл мой покойный отец, чтобы, насколько было в его силах, суметь и жизнь своим детям не сломать, и не дать «утиному синдрому» переродиться со временем в нас — в моей старшей сестре и во мне — в то или иное окончательное и бесповоротное приятие тогдашнего советского «партийного перевода». Правда, поскольку отец трагически погиб тридцать лет назад, я уже никогда не узнаю: придумал он этот свой способ рационально, или же просто вела его какая-то из его Утренних звёзд.
Мой дед — Максим Романович, папин отец — был коренной сибиряк и старый большевик; официальный, то есть вступивший в Партию ещё до 1917 года. За то, что в качестве комиссара поискового отряда омских чекистов он сумел отыскать в глухом сибирском таёжном тупике и вернуть назад спрятанный там один из эшелонов, вывозивших для Колчака в Японию золотой запас царской России (известный в нашей истории, как «Золотой эшелон»), деду в 60-х годах даже дали запоздало орден Ленина и присвоили звание почётного гражданина города Харькова, где он тогда уже доживал свой век на пенсии. Отца моего, Владимира Максимовича, и Владимиром-то назвали, потому что он родился
22 апреля 1923 года (до тех же пор хотели его вообще-то назвать Тигрием).
А мой отец, тем не менее, прожил свою короткую жизнь — беспартийным. Причём — беспартийным по убеждению.
То, что он был беспартийным, я, естественно, знал все двадцать лет моей сознательной жизни пока отец был жив. А вот что по убеждению — узнал уже только через сколько-то лет после его гибели, из тихих разговоров («на кухне», конечно же) с некоторыми его самыми старыми, самыми близкими друзьями. Они, молодые студенты МГУ, после того, чему стали свидетелями осенью, в октябре 1941 в Москве, собрались как-то вместе своей маленькой компанией единомышленников и — сожгли свои комсомольские билеты.
Но тем не менее, несмотря на это, жизнь моего отца по тогдашним меркам сложилась не просто хорошо, а даже в некотором смысле уникально: его в начале 1950-х взяли на работу бухгалтером в Министерство внешней торговли и потом до конца жизни посылали — беспартийного! - в длительные (на несколько лет каждый раз) загранкомандировки в т.н. «капстраны»; отец и погиб-то в конце 1970-х будучи как раз в такой командировке в Италии. Приехав как-то в очередной отпуск из Токио, он, помню, шутил: у нас там в торгпредстве закрытое партийное собрание — это когда без меня, а открытое — это когда и меня приглашают.
Объяснялась такая уникальность, думаю, просто: мало того, что отец был родом из семьи заслуженного старого большевика, так ещё и был он к тому же уж очень квалифицированный специалист: два с половиной высших образования имел; кандидатский минимум по экономике (защититься ему, беспартийному, всё-таки не разрешили); знание двух иностранных языков у него было в дипломах зафиксировано, а ещё несколько он выучил по ходу дела и экзамены сдал прямо на месте, среди прочих, например, по финскому и по японскому языкам.
И ещё становилась такая уникальность возможна, потому что был отец, вне всяких сомнений — классический конформист: не «выступал»; молчал.
Он действительно — молчал. Сестра вот утверждает, что помнит из нашего раннего детства, как услышала однажды за закрытыми дверьми раздражённый разговор между отцом и дедом, и будто бы бросил тогда отец деду презрительно: «Да сволочи они, эти твои Каганович и Маленков!».
А я — не знаю. Отношения у отца с дедом всегда были и впрямь какими-то непонятно сдержанными. (Оба, правда, были по характеру ну совершенно классические сибиряки: голос никогда не повышали, никаких расхристанных перебранок себе не позволяли, а дед так и вовсе остался в моей памяти великим молчуном; на свежей могиле деда отец нас, которых он никогда не крестил, в церковь не водил и о христианском Боге не вразумлял, вдруг неожиданно заставил встать на колени.) Но я при этом ни разу —
ни разу — не слышал, и не помню, чтобы отец хоть какое слово сказал против советской власти.
Но не помню я точно так же и ни одного слова «за» неё.
То есть отец упорно молчал не только «против», но и «за».
И теперь-то я понимаю, что тем самым он нас с сестрой, своих «утят», как бы оберегал, насколько мог себе в своей конкретной жизни позволить, от слепого подчинения именно вот
этому поводырю по жизни.
Уверен я в этом ещё и потому, что отец не только молчал. Он, наоборот, говорил с нами, и много; всячески нас с сестрой учил и подталкивал: лингвистика! латынь! древний греческий! античная история! может ли что быть интереснее! - не уставал он нам повторять по любому хоть мало-мальски подходящему поводу; причём и буквально, и «аллегорически». Вот собрался он как-то в отпуск и хотел осуществить давнишнюю заветную мечту — проплыть на пароходе по Волге. Но денег в семье насобиралось только на две путёвки: они дорогущие тогда были, и профсоюз их не субсидировал. И решили на семейном совете, что поедет папа; и с ним — один из нас, сестра или я, тогда ещё юные «тинэйджеры». Какой отец придумал способ, чтобы без обид решить, кому из нас достанется это счастье? Он устроил конкурс: тот из нас, кто первый прочтёт «Сравнительные жизнеописания» Плутарха и сумеет к тому же доходчиво их пересказать всему семейству на наших традиционных вечерних чаепитиях (они у нас по два-три часа длились, каждый день; чай глушили — пол-литровыми кружками; я его с тех пор не пью...) - тот и поедет с папой в заветное путешествие. Если знать, насколько мы папу любили, и насколько непререкаемое он у нас с сестрой вызывал восхищение, то легко себе представить, с каким рвением мы за поставленную задачу взялись.
То есть и тут папа мягко и очень «макиавеллиански» подталкивал нас в ту область, в которой — он, скорее всего, знал, но, может, и только просто чуял — не придётся нам потом в жизни решать наедине с самими собой, каждый день, всю жизнь эти проклятые вопросы: «проверять» или «не проверять» Партийные стереотипы?
И не только мягко, «макиавеллиански» он это делал; не боялся иногда — ради нас — идти и с открытым забралом «на вы». Когда мы жили в Париже, в 1960-х, сестра моя, закончив четыре класса в начальной школе при нашем посольстве, уехала в Москву — учиться дальше и жить в семье у маминой тёти, ждать «приживалкой» нашего возвращения; такие тогда были суровые правила; у кого родственников в Москве не было — их детей вовсе в специнтернат МИДа отправляли. Через два года настал мой черёд. И вот тут папа — беспартийный, на птичьих правах в эту прекрасную капстрану затесавшийся — пошёл к своему начальству и заявил самый что ни на есть ультиматум: либо сын остаётся со мной и идёт учиться дальше в местный лицей, либо мы уезжаем в Москву все вместе. В результате аж в сам
ом ЦК в Москве приняли особое решение по «моему» вопросу; ультиматум папин приняли, и я пошёл учиться на классическое отделение знаменитого, чудесного и на всю жизнь мне с тех пор дорогого
Lycée Janson de Sailly. И стал в некотором смысле таким же уникальным, как и мой, по сути всё-таки бесшабашный, папа: один на всю тогдашнюю совзагранслужбу дитё-школяр в буржуинском лицее — сын беспартийного — по решению Партии.
На вожделенный с папиной подачи филфак МГУ я не поступал — не стану объяснять почему, семейные и жизненные обстоятельства вынудили; поступил вместо этого в спешке просто на переводческий («просто» — потому что французский язык у меня уже был, естественно, как второй родной, и к вступительным экзаменам я практически не готовился). Но тем не менее, когда мне стукнуло 27, и партийные начальники нашего представительства при ООН в Нью-Йорке озаботились моим автоматически положенным скорым вступлением в Партию (в 28 лет в те времена заканчивался срок, отведённый на пребывание в комсомоле), я без особых колебаний и сожалений, но и безо всяких выспренных публичных откровений тоже, написал заявление по собственному желанию и, недоработав в Нью-Йорке два года из полагавшихся мне первых пяти, уехал по собственной воле обратно в Москву, долой со службы в МИДе, вперёд в полную неизвестность. Все мне тогда говорили: ты совершаешь невероятную глупость, ломаешь жизнь и себе, и семье – а мне было ничуть не страшно и даже более того — как-то удивительно покойно и по-своему радостно на душе.
Папы на тот момент уже почти пять лет, как не было среди живых. А затеянный им задолго до того, с немалым риском иногда осуществлявшийся проект «воспитание сына» - всё равно сработал безупречно и в «десятку», хотя никто, я в том числе, тогда об этом даже и не догадывался.
Вот поэтому я и называю этот папин способ макиавеллианским, но только, признаюсь, всё-таки без кавычек и абсолютно серьёзно. Потому что и сам мой папа, и его способ, и то, как он его осуществлял на практике, очень мне напоминают — хотя и в совершенно других условиях и в другом человеческом масштабе — и самого il Machia (так друзья с теплотой прозывали меж собой своего любимца Макиавелли), и его, Макиавелли конформизм, причудливо сочетавшийся с бесшабашными хождениями «на вы», и его «проект воспитания сына».
Ну а уж коли мы к настоящему макиавеллизму стали привыкать и il Machia воспринимать так же, как люди, знавшие и любившие его, то надо, конечно же, и улыбнуться под конец.
Когда вернулся я из Нью-Йорка в Москву и кочевал по городу с одним чемоданом, не имея больше ни семьи, ни жилья, ни работы, подняли все «наши» большой телефонный перезвон. И в результате первый мой учитель синхронного перевода (помните? - «Не знаешь? Ну так пойди и застрелись.») мобилизовал своего большого друга - Сашу Некрасова — и тот, «похлопотав», пристроил меня письменным переводчиком к себе во французскую редакцию ТАСС (это та редакция, что выдавала в эфир, точнее на телетайпную ленту, всё, что «ТАСС был уполномочен заявить» на французском языке). Саша Некрасов был — ведущий и главный переводчик в редакции, а ещё прямой наследник славной и знаменитой княжеской семьи, в 1947 вернулся из Франции вместе с тогдашней волной «обратных» эмигрантов; красавец был, обаятельный до невозможности, умница и неисчерпаемый кладезь жизнелюбия; женщины — все — сходили от него не то что с ума, а со всех мыслимых катушек, хотя он и изменял им всем с завидными постоянством и стремительностью; но они ему всё прощали; всё. А начальником редакции у нас был жизнерадостный добряк, самый заурядный рядовой функционер идеологического и Партийного фронта, жизненный лозунг которого можно было смело, не боясь соврать, сформулировать вот так: «Ребята! Давайте жить дружно!». Звали мы его за глаза между собой просто, буднично и нисколько не сердито — Шеф.
А теперь, собственно сама шутка, в которой опять ни грана шутки, а только одна сущая правда; клянусь, положа руку на том «Государя».
Недели через две после моего зачисления на службу в ТАСС, задолго до того, как мой испытательный срок истёк, пригласил меня Шеф в свой отгороженный от нашего общего зала закуток и говорит: «Надо нам подумать, на какую Вас выборную комсомольскую должность пристроить.» В ответ на мой недоумённый взгляд добавил: «Ну, чтобы через годик-два уже можно было Вас в кандидаты (Партии) зачислить.» (По тогдашним правилам, находясь на выборной должности, можно было оставаться членом комсомола и после 28 лет; а вот выбыв из комсомола просто «по возрасту», вступить потом в Партию — не рабочему, не крестьянину и не военному — было практически невозможно.) Что точно я Шефу ответил — не помню, но разговор тот у нас остался незаконченным, тема повисла в воздухе.
Через несколько дней Шеф меня опять в коридоре остановил: «Ну что — надумали?». Я — побежал к Саше Некрасову и насел на него: «Саша, что делать? Не хочу я в Партию вступать, ты же знаешь.» Саша «почесал в затылке» (на практике он, конечно, этого никогда не делал) и отвечал: «Ну-у... я подумаю... Завтра мы давай с Шефом вместе поговорим...».
Не завтра, конечно, поскольку у Саши это было понятие немало растяжимое, а через какое-то время, но с Шефом и с Сашей мы у Шефа в закутке собрались. Саша к Шефу обратился аж с целой маленькой речью: вот, мол, он (я то есть) тут со мной советовался и сомнениями делился, и этап ведь у него и правда сейчас переломный, много новых решений в жизни надо принять... осмысление такое необходимо, и без него брать на себя ответственность безответственно... И далее в том же духе, и, судя по всем этим неблагозвучным «брать на себя ответственность безответственно», так Саша как следует и не придумал по-настоящему достойной фразы, которая позволила бы Шефу выполнить какой-то там его партийно-бюрократический долг, а мне — вздохнуть с облегчением и с восстановленным чувством внутренней свободы.
Что Шеф и подметил, причём вполне конкретно: «Это да; конечно; но ведь это же не сформулируешь...». И посмотрел сначала на Сашу, потом на меня взглядом, в котором читалось хоть и озабоченное, но вполне сочувственное: ну, ребята, что же делать-то будем?
Потом мы какое-то время крутили носами, ковырялись в ухе и закатывали глаза в потолок — думали.
А потом Саша вдруг встрепенулся. «Послушайте, Саша,» (это он ко мне, значит, обратился) - «а Вы же разводитесь, верно?» Я кивнул. «Ну так, значит, у Вас сейчас нет морального облика? Ведь так?» Я даже ответить не успел. Шеф изобразил в глазах большой восклицательный знак, подвинул к себе листок бумаги, схватил ручку и принялся писать, приговаривая: «Вот! Вот! Очень хорошо... Я так и напишу: «нет пока морального облика»...
Мы с Сашей подождали, пока Шеф допишет себе на память свою записочку. А дальше Шеф встал, выкатился из-за своего стола и очень довольный пожал нам обоим руки, улыбаясь от души и со словами: «Ну вот как всё, оказывается, просто! Очень хорошо. А теперь давайте, давайте — обратно за работу!». И так это руками широким жестом очень по-отечески как бы вымел нас из своего закутка. А Саша мне на ходу уже совершенно беззаботно и с сознанием выполненного долга добавил: «Видишь, всё и уладилось.»
Всё, действительно, на том и уладилось. Благодаря тому, что всё необходимое для взаимопонимания мы все трое понимали одинаково, и все нужные вторые уровни мироощущенческих контекстов знали. Мы все были потому из одной «партии», и Шеф в том числе, коли он, чтобы мне пособить в меру сил, Партии, коей числился официально членом, сознательно соврал (рекомендацию-то мне по завершении испытательного срока написал отличную, невзирая на моё «временное отсутствие морального облика»). Так что всё он прекрасно понимал. И если он ещё жив, то дай ему Бог ещё чуток счастья напоследок, а если нет — то пусть земля ему будет пухом.
Конец очерка