https://foto-history.livejournal.com/15300656.htmlБорис Савинков. 1917 год29 августа 1924 года, выступая на заседании советского суда, подсудимый Борис Викторович Савинков (1879—1925) произнёс последнее слово. Вот его текст:
«Граждане судьи! Я знаю ваш приговор заранее. Я жизнью не дорожу и смерти не боюсь. Вы видели, что на следствии я не старался ни в какой степени уменьшить свою ответственность или возложить её на кого бы то ни было другого. Нет. Я глубоко осознал и глубоко сознаю огромную меру моей невольной вины перед русским народом, перед крестьянами и рабочими. Я сказал «невольной вины», потому что вольной вины за мной нет. Не было дня, не было часа, не было минуты, не было таких обстоятельств, при которых я искал бы личной выгоды, добивался бы личных целей, защищал бы интересы имущих классов. Нет, такого дня и такой минуты в жизни моей не было. Всегда и при всех обстоятельствах руководился я одним, — пусть заблуждался, но руководился одним: моей тоже огромной любовью к родному народу.
Б. Савинков перед революционным судом. 1924 годДа, я сказал: я знаю ваш приговор и смерти не боюсь, и именно потому, что я знаю ваш приговор и смерти не боюсь, я имею свободу говорить, я имею право и обязанность открыто и твердо, ясно и до конца сказать все, что я думаю, и так, чтобы слышали все, кто имеет уши слышать. Как произошло то, что я, Борис Савинков, друг и товарищ Ивана Каляева и Егора Сазонова, сподвижник их, человек, который участвовал во множестве и множестве покушений при царе, в убийстве великого князя Сергея и в убийстве Плеве, — как случилось так, что я сижу здесь на скамье подсудимых и вы, представители русского народа, именем его, именем рабочих и крестьян, судите меня — за что? За мою вину перед крестьянами и рабочими.
Я помню летнее утро. Петроград. Измайловский проспект. Пыльные камни. На мостовой распростёртый Сазонов, раненый, со струйкой крови. И я стоял над ним. Рядом разбитая карета Плеве, и пристав, с дрожащей челюстью, подходит ко мне, а у меня в руках револьвер. И помню я Москву и Кремль. Была зима. Шёл снег! Я целую в губы Каляева, а через минуту раздаётся взрыв, и великий князь Сергей убит. Я помню опять: Москва. Весеннее солнце. Площадь. И снова взрыв, — ранен Дубасов. И помню я далёкий Глазго. Русский корабль "Рюрик", матрос Авдеев, — он наверное с вами сейчас, — и я с ним обдумываю, где он спрячет меня в трюме, и будет царский смотр на "Рюрике", и будет взрыв. Взрыва не было, потому что был Азеф. Помню я Севастопольскую крепость и железную решётку как сейчас. И опять у моих дверей часовой, и смертная казнь, как сегодня, всё это помню. Как я был счастлив, когда я сидел тогда в тюрьме. Какою гордостью билось моё сердце. Я знал, что весь русский народ, все рабочие и крестьяне со мною и что по всей России нет ни одного человека, который бы не вспомнил меня, когда я умру. И я радостно и гордо стоял перед своими судьями. Они не повесили меня. Я убежал из тюрьмы. Теперь я так не сижу. Теперь мною владеет огромное и тёмное чувство. Я спрашиваю себя, поймут ли мою жизнь русские рабочие, поймут ли мою жизнь русские крестьяне, поймут ли они, что вина моя только невольная, что заблудился я? С этим чувством тяжело умирать. Как случилось, граждане судьи, что я пошёл против вас, красных, против рабоче-крестьянской власти? Как могло это случиться?
Вот послушайте мою жизнь, может быть, многое тогда станет вам понятным. Из какой я семьи? Из революционной. Отец - чиновник, которого выгнали при царе за революционные убеждения. Таких чиновников было мало. Старший брат погиб в Сибири, в ссылке, при царе. А я? Я с восемнадцати лет уже сидел в тюрьме и юным, совсем юным, ушёл на первый призыв в террор. Всю свою молодость я провёл в Боевой организации. Что это значит? Это значит, что я жил под стеклянным колпаком. Это значит, что я никого не видал, кроме своих: строжайшая конспирация — абсолютный закон. Я не знал массы, я не знал народа, я не знал крестьян, рабочих. Я любил их. Я готов был жизнь свою отдавать и отдавал. Но интересы их, истинные их желания, естественно, мог ли я их знать?
Я жил под стеклянным колпаком без имени, без семьи, без дома, каждую минуту под угрозою. Так я жил долго, до 1911 года. А с 1911 года — эмиграция. Но что такое эмиграция? Ведь эмиграция — тот же самый стеклянный колпак. Как я видел и что я видел? Россию я видел? Русский народ видел? Нет, я чужих людей видел, чужой народ — чужды мне. И сохранялась и росла, и — если можно — ещё больше крепла моя любовь к родному народу. Война застала меня в эмиграции. С первым же пароходом, как только пришли первые вести о революции, я приехал в Россию, ничего о ней не зная. Боевая организация и эмигрантская жизнь — вот весь мой опыт.
И когда случился ваш переворот, я пошёл против вас. Вот роковая ошибка, вот роковое заблуждение. Один ли я был в этом положении? И почему случилась эта ошибка? Скажу вам, был случай, может быть, заурядный случай, но этот случай сразу оттолкнул меня от вас. Да, я поборол потом в себе его, я никогда не мстил за него, никогда в моей борьбе с вами он не играл роли, но вы поймёте меня, когда я скажу, что он оттолкнул меня от вас, что он сразу вырыл пропасть. Случай этот был такой. У меня была сестра; она замужем была за офицером. Это был тот единственный офицер Петроградского гарнизона, который 9 января 1905 года отказался стрелять в рабочих. Помните, когда рабочие шли к Зимнему дворцу? Так вот, это был единственный офицер, который отказался выполнить приказ. Это был муж моей сестры. Вы его расстреляли в первый же день, потом вы расстреляли и её... Я говорю: никогда во время моей борьбы с вами я не помнил об этом и никогда не руководился местью за то личное и тяжёлое, что пережил я тогда, но в первые дни это вырыло пропасть. Психологически было трудно подойти, переступить через эти трупы. И я пошёл против вас.
Вот четыре причины, четыре главные причины. О, конечно, не ваша коммунистическая программа меня смущала. Никогда я не защищал имущих, никогда я ничего сам не имел. Нет, меня смущало другое, меня восстанавливало против вас другое. Врагом вашим я стал за другое. Вот первое — Учредительное собрание. Теперь наивно о нем говорить, но то был 1917 год. Ведь я всю свою жизнь до 1917 года отдал на что? На мечту об Учредительном собрании.
Ведь этим я жил, ведь в этом был смысл моей жизни. Да, ничтожество этого Учредительного собрания выявилось очень быстро и очень быстро я понял, что вы были правы, и этот первый пункт отпал. Но был второй, второй пункт — это Брест-Литовский мир. Я вам сказал, как я приехал в Россию. Я жил во Франции во время войны, я весь был проникнут не русской, а французской психологией войны. Для меня прекращение войны было невозможно, непереносимой была сама мысль об этом. Да, я скоро понял, — не сегодня, но теперь, когда я сижу здесь, — что и тут вы были правы и что всякое мудрое правительство должно было заключить мир; но тогда, когда я шёл против вас, я этого не понимал. Был ещё третий пункт, огромный для меня. Я делил здесь всеобщее заблуждение, заблуждение такое: большевики возьмут власть на короткое время, а после них придут монархисты. Большевики расчистят дорогу монархистам, и снова будет то же, против чего я боролся всю жизнь, снова будет то ненавистное, что упало в феврале. Этот третий пункт очень скоро тоже отпал, — не в день, не в два, не в месяц, но отпал. Конечно, ваша огромная заслуга в том, что вы совершенно уничтожили монархизм и совершенно не допустили возврата к старому. Но я-то понял это потом, а когда пошёл против вас, этого не осознавал. Остаётся четвёртый пункт, самый главный, самый основной. Вот над этим четвёртым пунктом я всё время и бился, вот этот четвёртый пункт мне не давал покоя, вот этот четвёртый пункт красной нитью прошёл через всю мою борьбу с вами. Этот четвёртый пункт был такой: красные — захватчики власти, народ — крестьяне и рабочие — против вас, постольку моя обязанность была бороться с вами.
Теперь, граждане судьи, я вам расскажу, как отпал и этот четвёртый пункт. Я вам давал свои показания, я не скрывал от вас ничего. Ну, что же? Сначала - Дон, генералы, тайное "боже, царя храни", сплетни, интриги, помещики, буржуа, — вот начало белого движения, то начало, о котором я говорил, тот штык, которым офицер замахнулся на генерала Алексеева. Вот, сначала Дон и первое глубокое и острое разочарование, не осознанное ещё, а затем дальше Ярославль - бесплодная и кровавая попытка - и французы. Дальше Казань, казанская керенщина, малодушие и растерянность и пустозвонные слова... И дальше - Колчак, всё то, что делалось у него, и умолчание об этом. Я в Париже представляю его. И опять чиновничество, и опять зависть и сплетни, сплетни и молчание, и равнодушие к народу. Потом Варшава, поход Пермикина и Балаховича, всё то, что я рассказал, всё то, что не давало мне покою в мои бессонные ночи. И изо дня в день накапливалась эта горькая острота сознания, что да, здесь я ошибся. А надо всем этим — иностранцы, иностранцы и иностранцы и опять иностранцы; и надо всем этим сознание того, что я — русский, любящий свою родину, — в руках иностранцев, людей, которые ненавидят её.
Вот, медленно, шаг за шагом, приходил я к мысли: а что, если я ошибся в этом четвёртом пункте? а что, если, действительно, народ — рабочий и крестьянин — с ними?.. Ведь не может же быть, чтобы все попытки кончались неудачей только потому, что у нас программа несовершенна, или мы тактическую ошибку сделали, или тот не исполнил приказания, а этот перепутал. Не может же быть, чтобы поэтому... Ведь и у красных, в особенности вначале, был развал; однако они нас побеждали, а не мы их. Должна же быть более глубокая, более решающая причина... Где же она? в чём же она? Я вам говорю: я искал её, я бился над нею, я подходил к ней и... я не смел найти её. Я сказал на следствии: я был смертельно ранен душевно в этом походе балаховском с винтовкой за плечами, был смертельно ранен душевно настолько, что дальше и "зелёное движение" — то "зелёное" движение, которое выродилось в полубандитизм, в полушпионаж, — и дальнейшая работа, слабые попытки подпольной работы, - это уже были судороги, это уже была инерция. Это вообще была невозможность для меня, для человека, который родился революционером, который не остановится на полдороге, который не может, как чиновник, выйти в отставку, который должен идти до конца, который только тогда скажет, что "да, я ошибся", когда он будет по совести и глубочайше в этом убеждён, но не раньше. И весь этот тяжёлый и кровавый опыт приводил меня неизбежно к тому, что я должен был поставить себе этот вопрос, — рано или поздно этот вопрос должен был стать предо мною: а что, если рабочие и крестьяне с ними? Что же тогда, кто же я тогда, когда я иду действительно против своего народа?
Эта мысль была для меня непереносна. Я сказал на следствии, что к лету 1923 года для меня, в сущности, всё стало ясно. Я уже почти отшёл от всякой работы, я уже сидел в углу и только думал и думал над своей жизнью, думал над моей борьбой с вами, и для меня было ясно, что надо сесть за стол и написать, что по таким-то и таким-то причинам я прекращаю всякую борьбу против красных. А написать это — это значит очень многое, ибо, как я уже говорил, мир раскололся на две части: вы несёте новую жизнь, и против вас стоит старый [мир]. Нельзя, немыслимо пассивно смотреть на то, что происходит. Можно быть или за вас, или против вас, но не посередине. Отказаться от борьбы с вами, написать то заявление, о котором я говорил, свободно в 1923 году в Париже — это значило на следующий же день прийти к вам и сказать: повинную голову меч не сечёт. Я говорю о тех моих мыслях, которые были не здесь, когда я под стражей и когда я жду приговора. Если бы они родились здесь, когда я под стражей и когда я жду приговора, им не было бы цены. Цена их в том, что я пришёл к ним свободно, долгим, мучительным, не из книг, а из жизни, путём.
И я начал тяготиться одной мыслью — о ней я уже говорил, — я сказал себе: чего бы это ни стоило, чем бы я ни рисковал, я должен приехать в Россию. Я не мог оставаться там и спокойно сидеть в Париже. Я мог бы участвовать в разных заседаниях и комитетах, я мог бы на словах решать вопрос о русской жизни, о русской революции. Этого я делать не хотел и сказал себе: будь что будет, но поеду сюда, к себе на родину, я увижу мой родной народ, я увижу своими глазами, я услышу своими ушами, что делается, и тогда я решу... Я не знал, что я решу, но я не мог решать в Париже. И вот сейчас я вам говорю, и я имею право и обязанность это сказать. Как я вам уже говорил, - я пришёл к этому не сейчас и не вчера, а больше года тому назад. Вы же меня судите как хотите и делайте со мной что хотите. Но я вам говорю: после тяжёлой и долгой кровавой борьбы с вами, борьбы, в которой я сделал, может быть, больше, чем многие и многие другие, — я вам говорю: я прихожу сюда и заявляю без принуждения, свободно, не потому, что стоят с винтовками за спиной: я признаю безоговорочно Советскую власть и никакой другой. И каждому русскому, каждому человеку, который любит родину свою, я, прошедший всю эту кровавую и тяжкую борьбу с вами, я, отрицавший вас, как никто, — я говорю ему: если ты русский, если ты любишь родину, если ты любишь свой народ, то преклонись перед рабочей и крестьянской властью и признай её без оговорок.
Вот то, что я говорю. И я имею право это сказать, ибо рассказал вам, каким путём к этому пришёл. Что я могу ещё прибавить? Мне нечего прибавить к тому, что я сказал. Я могу сказать ещё только одно. Вы будете выносить ваш приговор. Я не ищу никакого снисхождения, но прошу вас помнить, — и пусть революционная совесть ваша напомнит вам об этом, что перед вами стоит честный человек, который никогда лично для себя ничего не искал и ничего не хотел, который не раз и не два и не десять раз лез головой в петлю за русский рабочий народ и отдал свою молодость на это. Пусть ваша революционная совесть напомнит вам, что для того, чтобы я, Борис Савинков, здесь сказал вам то, что я говорю, что я признаю безоговорочно Советскую власть, для этого нужно было мне, Борису Савинкову, пережить неизмеримо больше того, на что вы можете меня осудить».
Империя - это мир, и этой идеологии достаточно. Мы живём в самой лучшей стране в мире и все нам завидуют.
Одушевлённое Одевают, Неодушевлённое Надевают.